Место моего рождения часто приносило мне обиды и огорчения, которые я с трудом преодолевал. Это случалось в мои подростковые и юношеские годы. Название города, где я родился, вызывало у окружающих снисходительные ухмылки, особенно у тех, кому повезло родиться в столичных городах. «Я москвич», «Я ленинградец» звучало, как «Я князь», «Я граф», то есть само место рождения обеспечивало уважительное отношение. Конечно, с годами это чувство исчезло, а место моего рождения осталось тем, «с чего начинается Родина»: дом, сад, родители, бабушки и дедушки, первые друзья, первые прочитанные книги, первые обиды и разочарования, первые осознанные радости.
Я родился 13 апреля 1932 года в городе Конотопе (Украина). Конотоп еще при царях был определением глухого захолустья. В одной из советских шпионских кинокомедий Армен Джигарханян, игравший свихнувшегося чекиста, угрожая деревянным пистолетом, заявлял: «Товарищ Сталин не умер. Он жив. Он скрывался на конспиративной квартире в городе Конотопе». Зрительный зал разражался хохотом, понимая, что в таком захолустье товарища Сталина точно никто не найдет. Но была у Конотопа и другая слава. В 20-е годы этот городок дал имя одному московскому писательскому содружеству, членами которого были знаменитые на всю страну Василий Гроссман, Константин Паустовский, Аркадий Гайдар и многие другие талантливые писатели и журналисты. Почему писатели назвали свое содружество «Конотоп» никто точно не знает, как нет объяснения, почему во времена А. С. Пушкина существовал литературный кружок «Арзамас», названный именем городка, схожего по статусу с Конотопом.
В детстве для меня мой Конотоп был самым лучшим местом на земле. Городок утопал в больших старых садах. Из-за листвы деревьев едва были видны скромные дома. Чего только не было в этих садах: яблоки, груши, черешни, сливы, вишни, абрикосы, шелковица, крыжовник, смородина, малина. Да, после дождя улицы становились непроходимыми. О знаменитых лужах, «в которых каждый год тонули многострадальные конотопские кони», писал еще Паустовский. Но для ребятни было одно удовольствие бегать по лужам по колено в воде. А в сухую погоду босые ноги приятно утопали по щиколотку в горячей пыли.
Я родился в украинской, но сильно русифицированной семье. Мои родители, деды и прадеды, бабушки и прабабушки с обеих сторон жили в той части восточной Украины, которая, начиная с Переяславской рады 1654 года, подвергалась тотальной русификации.
Первые мои слова были произнесены по-русски. Семья разговаривала, писала, читала на русском языке. С детства меня окружали книги русской литературной классики.
Мой отец, Николай Васильевич Губенко (1903–1993), сын рабочего — слесаря Конотопского паровозоремонтного завода, закончил гимназию, как и многие его сверстники, тоже дети рабочих. После революции отец сначала закончил Конотопский железнодорожный техникум, а потом получил диплом Киевского института народного образования. В 1938 году Николай Васильевич поступил на заочное отделение механико-математического факультета МГУ, но учеба была прервана войной.
В Конотопском железнодорожном техникуме, где мой отец многие годы работал сначала преподавателем, а потом завучем, обучение велось на русском языке. Но отец прекрасно владел украинским языком. Он никогда не пользовался им в быту, однако не забыл его до глубокой старости.
В 80-е годы к нему часто приходили друзья его детства и юности. Это были остатки когда-то большого конотопского землячества, существовавшего в Бресте. Оно образовалось в городе над Бугом в 1939 году и состояло в основном из машинистов паровозов. Во время войны они под бомбами и артобстрелами водили составы с воинскими грузами на фронт. Я, как завороженный, слушал их рассказы и воспоминания.
Кульминационный пункт встреч наступал, когда Николай Васильевич включал электропроигрыватель. Отец был книголюбом и книгочеем, а еще он был настоящим меломаном. Его фонотека насчитывала несколько сотен пластинок. Кроме русской и зарубежной симфонической, оперной и балетной классики, Николай Васильевич собирал пластинки с записями спектаклей ведущих московских театров, песен разных народов. Среди этого богатства были пластинки с украинскими народными песнями. Именно они звучали на встречах старых друзей. Друзья слушали родные мелодии молча, часто с полузакрытыми глазами, точно погружаясь в дорогие им воспоминания, иногда вполголоса подпевая.
Моя мама, Татьяна Степановна Смоловик (1904–1996), тоже родилась в Конотопе, в семье рабочего. Закончила Киевский институт народного образования. До переезда в Брест преподавала историю, была завучем Конотопского педучилища, заведующей гороно.
Ко времени моего рождения представители так называемых эксплуататорских классов — помещики, дворяне, буржуазия, служители церкви, кулаки, а также их «прислужница буржуазная интеллигенция», включавшая ученых, деятелей культуры и т. п. — были уничтожены, изгнаны или распределены по разрастающемуся архипелагу ГУЛАГ. Большая часть крестьян была истреблена организованным голодомором или сгинула в сибирских ссылках. Те, кто уцелел в этой безжалостной классовой чистке, были объявлены вне закона и лишены всех прав. В официальной советской терминологии даже появился особый статус гражданина — лишенец.
Если в «старом мире» выигрышным лотерейным билетом было дворянское происхождение, то в «новом мире» таким подарком судьбы стало рабочее или крестьянское происхождение. Престижно было родиться на пашне, в борозде, на сенокосе, в царских застенках, «между молотом и наковальней» и т. п.
Власти долго не знали, как квалифицировать в советской действительности работников интеллектуального труда, среди которых росло число талантливых выходцев из рабоче-крестьянской среды. Официально в СССР было только два класса — рабочих и крестьян — а между ними находился не класс, а тоненькая прослойка под названием «трудовая интеллигенция». Но слова «интеллигенция», «интеллигент» уже давно и устойчиво приобрели в советском лексиконе уничижительное, а порой и ругательное значение: гнилая интеллигенция, паршивый интеллигент, интеллигент-белоручка, бесхарактерный интеллигентик и т. п. Однако, как известно, голь на выдумки хитра, поэтому в анкетной графе против пункта «Социальное происхождение» стали писать «сов. служащий» (советский служащий). Этот эвфемизм официально заменил вызывающее у власти раздражение слово
«интеллигенция».
Мои родители, получив дипломы о высшем образовании и став преподавателями, перешли в категорию «сов. служащих». Но происхождение у них было рабочее. Оба деда, Степан Смоловик и Василий Губенко трудились на Конотопском паровозоремонтном заводе. Степан был токарем, Василий — слесарем. Обе семьи были схожи между собой, как и с большинством рабочих семей того времени.
Кормилец был один. Заработок рабочего гарантировал и обеспечивал достойную жизнь семьи. Жены занимались исключительно домашним хозяйством и воспитанием детей. Сыновья в обеих семьях учились в Конотопской мужской гимназии, девочки — в женском высшем начальном училище. Это была традиция рабочих семей Конотопа, что заставляет по-иному взглянуть на город и его жителей и сильно засомневаться в определении его,
как захолустья.
В семьях моих предков не последнее место занимали книги русских и зарубежных классиков, регулярно выписывались популярные литературно-художественные журналы. Дети умели играть на музыкальных инструментах. В домах звучали скрипки, гитары, мандолины.
Мои родители прожили в Конотопе со мной и моим старшим братом Евгением (1927–2013) до 1939 года.
В декабре 1939 года моего отца направили на работу в Брестский техникум железнодорожного транспорта, созданный на базе местной технической школы. Официально отец был назначен на должность начальника техникума в 1940 году и прослужил на этом посту до 1963 года.
Последние предвоенные годы мы счастливо жили в Брест-Литовске. Так, на царский манер называли ставший с 22 сентября 1939 года советским город Брест.
Это был совершенно другой мир. Советская пропаганда трубила о нищей, убогой и безысходной жизни в буржуазной Польше. Брест же поразил меня чистотой аккуратно вымощенных улиц, тротуаров, ухоженными газонами перед опрятными красивыми домами, многочисленностью магазинов. Даже обычные прохожие выглядели непривычно нарядно. А еще велосипеды, велосипеды, велосипеды…
Разразившаяся война застала нашу семью разбросанной по разным городам. Я гостил у бабушки в Конотопе, мой старший брат Женя отдыхал в Крыму в пионерском лагере, отец оказался в доме отдыха в Несвиже. В Бресте оставалась моя мама с годовалым Леонидом, моим младшим братом, и ее сестра с дочкой. Они приехали в гости из Пензы.
На их долю выпали наиболее драматические переживания на пути к спасению. На рассвете 22 июня 1941 года моя мама с младенцем на руках и ее сестра с маленькой дочкой в буквальном смысле бежали из города в чем стояли. Кругом сыпались бомбы и разрывались снаряды. Женщины шли вдоль железной дороги по направлению к Жабинке. По пути на станцию женщины попали под страшную бомбежку. Оглушенная близким взрывом, мама смогла откопать засыпанного землей, без признаков жизни моего брата Леню. На руках вынесла, донесла, оживила.
Отец уже днем 22 июня оказался в Барановичах, где узнал, что Брест захвачен. Судьба жены и сына была ему неизвестна. В июле Николай Васильевич добрался до Конотопа, где был я с бабушкой. В это время город подвергался участившимся налетам немецкой авиации. Бомбили и днем, и ночью. Пришло распоряжение убрать с чердаков весь пожароопасный хлам. Этим делом занялся отец, взяв меня в помощники. То, что я увидел на чердаке дедовского дома, изумило меня не меньше, чем Колумба, когда он увидел берега Нового Света.
На чердаке хранилась целая библиотека прекрасно изданных еще в дореволюционное время книг, мировая классика, журналы. Их складывали на чердаке за неимением достаточного места в тесноватом дедовском доме.
Отец подавал мне книги, а я принимал их, снуя вверх-вниз по приставной лестнице. Книги я аккуратно раскладывал на лужайке перед домом, накрывая сверху журналами. В результате получилась внушительных размеров книжно-журнальная гора. Когда я заглянул в опустевший чердак, то увидел еще одно чудо: громадный, красивый иконостас с сохранившимися иконами, вопросительно-печально смотревшими на меня. Намоленные поколениями иконы, которым с любовью, надеждой и благодарностью молились мои бабушка и дедушка и их дети, в лихолетье спрятанные от людского безумия на темном чердаке, открыли мне свой лик в не менее тяжелую годину. Иконостас мог бы стать бесценной семейной реликвией, но он пропал во время войны, а вместе с ним и дом, который он хранил.
Ночью нас подняла на ноги воздушная тревога. Мы выбежали из дома: ясная звездная ночь, и посреди нашего двора отчетливо белеет груда книг. Первая мысль: а если она будет принята за сигнал немецким самолетам? Газеты были переполнены сообщениями о диверсантах, указывающих врагу объекты бомбежки. Пока мы соображали, что делать, над нами низко пролетел немецкий бомбардировщик. Мы видели его силуэт на фоне звездного неба. Конечно, я не разглядел опознавательных знаков, но характерный прерывистый, ноющий звук немецких двигателей я знал. Мы бросились в дом, собрали теплые одеяла, мешки и укрыли ими белеющие книги. Утром все было убрано в сарай.
В конце августа 41-го года мы уехали из Конотопа. С собой взяли только продукты и ограниченное количество носильных вещей. У меня их не было вообще, кроме того, что было надето на мне, да смены нижнего белья.
Мы ехали в Пензу, где после всех перипетий семья наконец вновь воссоединилась. Первых беженцев органы советской власти, да и местное население, встретили враждебно, обвиняя в трусости и предательстве Родины. Тыл находился в абсолютном неведении о реальном катастрофическом положении на фронте в первые месяцы войны. О происходивших за тысячу километров событиях судили по газетам и радио. Мою тетю, убежавшую из Бреста в первые часы войны, не допустили к прежнему месту работы. Мою маму не брали на работу даже техничкой. Отношение изменилось, когда враг стал стремительно приближаться, и горе войны стало общим, но кличка «куированные» (именно так произносилось местным населением слово «эвакуированные»), осталась за беженцами на все время их пребывания на востоке страны. Пройдя через многие трудности и преодолев массу препятствий, моей маме и ее сестре все же удалось устроиться на работу.
Семейный и трудовой быт постепенно наладился. Отец работал в Управлении Пензенской железной дороги, мама — в райкоме партии. Мы с братом учились. По хозяйству хлопотали дедушка и бабушка. Еще не была введена карточная система, хотя в это время в окруженном Ленинграде начался голод. Мы об этом не знали, потому что во фронтовых сводках, в печати ничего не сообщалось. Карточная система была введена по всей стране осенью 1941 года. О речи Молотова, произнесенной в августе 41-го, старались не вспоминать. В ней он заверил весь советский народ, что враг будет изгнан уже в этом году, что немцы несут такие потери, при которых скоро некому будет воевать, а саму Германию ждет страшный голод, так как ее население уже давно сидит на карточной системе. А вот советскому народу это не грозит, поскольку наше социалистическое колхозное хозяйство в изобилии обеспечит продовольствием и фронт, и тружеников тыла. Конечно, наше положение нельзя даже сравнивать ни с голодом блокадного Ленинграда, ни со страданиями жителей сел и городов, по которым прокатился огненный вал ожесточенных боев, оставивших после себя выжженную, взорванную, заминированную пустыню. Однако именно в годы войны мне пришлось испытать длительное и постоянное чувство голода. Голодал весь советский тыл: и горожане, и сельские жители. Населению выдавалось три вида карточек: хлебная, промтоварная и на сопутствующие товары. Самая главная — хлебная карточка. Потеря карточки была страшной бедой, так как карточка не подлежала восстановлению. Хлебом часто снабжали с перебоями, за ним приходилось выстаивать в длинных многочасовых очередях. Остальные виды карточек имели чисто символическое значение. До 1944 года они почти не отоваривались. Их складывали, накапливая разноцветные стопки бесполезных бумажек. Они были дороги нам как память о давно забытых продуктах, которые мы вспоминали, рассматривая и читая: масло сливочное, масло растительное, яйцо куриное, мясо, рыба, сахар, мука, крупа и т. п. Даже сельдь была остродефицитна. До осени 1944 года я забыл вкус этих продуктов.
Возникает вопрос, а чем же мы живы были? Выручало народ просо, вернее то, во что оно превращалось: пшено. Жидкие супы из пшена, такие же каши, сдобренные каплей растительного масла, которое покупалось за очень большие деньги на рынке, овсяная горькая мука, жмых из подсолнечника или горчицы, изредка чечевица. Сельским жителям карточки не выдавались.
Два года в Пензе были тяжелыми, но уже тогда, казалось, пролетели, промелькнули, оставив в моей детской памяти глубокие воспоминания. Помню страшную, тревожную, суровую, долгую зиму 1941–1942 годов, когда мороз достигал отметки - 41°С. Мама собственноручно сшила мне пальто и шапку на вате и на вырост, раздобыв где-то сомнительного качества сукно. С обувью было хуже. Спасая ступни от мороза, я перед выходом оборачивал их газетой.
Напротив нашего дома, за высокой металлической оградой, среди высоких старых деревьев, белело большое красивое трехэтажное здание бывшей гимназии, в котором преподавал когда-то физику отец будущего вождя пролетариата. Об этом свидетельствовала мемориальная табличка, прикрепленная у входа в гимназический двор.
Летом 1941 года в здании расположился военный госпиталь. Здесь я впервые увидел настоящее лицо войны: изуродованных, обгоревших, искалеченных людей, обрубки человеческих тел на костылях. Раненые, казалось, с утра до вечера стояли у ограды. Те,
у кого уцелели руки, протягивали их сквозь ограду. Они просили еду. Они были свирепо голодны. Меня это обстоятельство удручающе поразило. Ведь в госпитале их кормили, но, видно, недостаточно. Мы таскали им все, что могли из своего такого же скудного рациона. Иногда это были даже зеленые, величиной с грецкий орех, помидоры. Раненые тут же на наших глазах их с жадностью поедали. Это было видимое, почти осязаемое горе.
Пензу не бомбили, но немецкие самолеты-разведчики часто появлялись над городом. Пенза встречала их огнем зенитных батарей. Не знаю, насколько зенитные снаряды были опасны для высоко летящего самолета, но их осколки густо сыпались на землю, срезая ветви деревьев, пробивая крыши домов. Они несли на землю смерть и увечья. Но мы не прятались, а глазели с любопытством на разрывы снарядов прямо над нашими головами, совершенно не думая о том, насколько велика опасность. Ни одного сбитого самолета, к нашему огорчению, мы в пензенском небе не увидели, но зато страшно радовались найденным зазубренным снарядным осколкам.
Именно в Пензе я пристрастился к чтению. Несмотря на то, что в городе исчезло электричество, а керосиновые лампы были редкостью, приходилось читать и делать уроки при свете коптилки. Коптилка представляла собой небольшой пузырек с керосином и фитилем. Она давала мало света и много копоти. Когда я, мой брат Женя и двоюродная сестра Майя садились за общий стол делать уроки, перед каждым горела своя коптилка. Если она начинала моргать, нужно было подрезать обгоревший фитиль, и небольшое пламя становилось ровным. При таком свете я с увлечением прочитал романы Дюма, Стивенсона и много других захватывающих книг, которые мой брат Женя брал у своего друга, обладателя большой домашней библиотеки. Коптилки, неся луч света, одновременно покрывали все тьмой: сажа оседала на всем. Наши носы были черные, на стенах, потолке к концу зимы побелка еле угадывалась. Весна начиналась тотальной уборкой, мойкой комнат. С великим трудом стенам и потолку возвращалась если не белизна, то хотя бы светлая серость. А мы отмывались каждое воскресенье в бане, привычно выстаивая длинную очередь.
Весной 1943 года Николая Васильевича перевели в Саратов на должность начальника Саратовского железнодорожно-строительного техникума. К лету 43-го года вся семья обосновалась на новом месте. В Саратове мы остро почувствовали трудности и лишения военного времени. Чувство голода стало постоянным. Рыночные цены на редкие продаваемые продукты делали их недоступными. Картофель покупали поштучно. Исчезла соль. Буханка хлеба стоила 500–600 рублей. Ее цена превышала средний месячный заработок большинства работающих. Бабушка Аня, которая вела домашнее хозяйство, ежедневно готовила жиденький пшенный суп с одинокими кусочками картофеля. Вместо соли в суп бросались кусочки соленого огурца, покупаемого на рынке. Отсутствие соли докучало больше, чем отсутствие сахара, о котором остались лишь воспоминания. Летом 1943 года по талонам на сахар бабушка приносила «кух» — сладкий пирог, память, оставшаяся от живших здесь до войны немцев Поволжья. Столица их республики, город Энгельс, находилась напротив Саратова. Всех немцев вывезли в степи Казахстана летом 1941 года, а сладкий пирог, Kuchen, остался до 1943 года. О том, что здесь жили немцы, мне напоминала надпись на торце кирпичного дома, мимо которого я проходил по пути на базар. Надпись была старательно выведена крупными буквами и впечатляла своей откровенностью, оповещая, что «Ирма — дура!».
Цель моих посещений рынка была скромной: купить стакан семечек. Стакан семечек стоил 13–15 рублей. Я собирал эту сумму неделями, предвкушая долгожданную покупку. Семечки, не утоляя голод, притупляли его чувство. Когда не было семечек, мы жевали стебли каких-то трав, цветы белой акации, ягоды паслена.
В Саратове мы поселились в районе, который назывался Дегтярка. Нас окружали привычные взгляду немощеные улицы с разбитой проезжей частью и полное отсутствие тротуаров. Нам выделили комнату в бывшем общежитии Саратовского железнодорожного техникума. Это было большое деревянное двухэтажное здание, похожее на барак. Обширный двор техникума был ограничен несколькими прудами, которые цепочкой углублялись в городской парк. Фасад техникума смотрел на восток, в сторону Волги, чье присутствие угадывалось по чернеющим бакам нефтебазы, расположенной на левом берегу реки. Я уже видел Днепр, но Волга произвела на меня незабываемое впечатление. Река поразила меня громадьем неиссякаемых вод. Рядом с ней, казалось, все уменьшалось в размерах.
Вскоре после приезда в Саратов родители отправили меня в пионерский лагерь, расположенный в лесном пригороде. Я пробыл в лагере почти месяц. В это же время Саратов начали бомбить. Над нашими лагерными домиками с наступлением глубоких сумерек почти еженощно пролетали немецкие самолеты. Они летели на небольшой высоте, от чего их тяжелые силуэты казались преувеличенно большими. Мы еще не знали, что эти частые налеты были связаны с начавшимся сражением на Курской дуге. Саратов был промышленным центром, важным транспортным узлом, уничтожение или даже нарушение работы которого было целью немецких бомбардировок.
Наши домики были укрыты кронами высоких деревьев, спрятаны в густом кустарнике. Мы не видели ни зарева пожаров, ни взрывов авиабомб, ни стрельбы зениток. Только наутро взрослые рассказывали нам о последствиях налета, о сгоревших и разрушенных кварталах.
В новом учебном 1943 году было введено раздельное обучение, как нам объяснили «в целях лучшей военной подготовки юношей». Наша школа стала называться «28-я мужская». Мы очень этим гордились, хотя в четвертом классе у нас не было никакой ни военной, ни физической подготовки, если не считать ставшие привычными драки-поединки «до первой крови» при выяснении отношений. Эту «подготовку» я начал проходить еще в Пензе.
В осенне-зимние дни впервые прозвучал новый гимн Советского Союза на музыку А. Александрова, заменив собой «Интернационал». «Интернационал» остался, как партийный гимн, а музыка Александрова звучит до сих пор. Не все из нас смогли услышать новый гимн, так как не у всех дома были радиоточки. На первом уроке учительница спросила у нас, кто слышал новый гимн. Поднялись редкие руки. Среди них были руки моя и моего соседа по парте Вали Лебедева. «Кто может спеть гимн? — спросила учительница, — Вот текст». Она показала тетрадный лист. Валя Лебедев поднялся: «Я». Он вышел к доске, взял бумажку, повернулся к классу и запел. Мелодия лилась чисто, свободно, без малейшего искажения. Лучшего исполнения «а капелла» мне не довелось услышать. С тех пор всегда звуки гимна ассоциируются у меня с образом парнишки, поющего у классной доски. С Валей Лебедевым мы много времени проводили вместе после уроков. Один раз мы вдвоем похитили с охраняемого склада металлолома немецкие каски и советские бронежилеты — настоящие латы, кираса со стальным передником. Мы еле дотащили их домой, бредя по колено в снегу в полной темноте. С грохотом бросив многокилограммовый груз дома, я больше к нему не прикасался, а Валентин на следующий день явился в нем в школу, напялив кирасу поверх пальто. Во время урока она сорвалась с вешалки на кафельный пол, перепугав грохотом учительницу. Певец был изгнан из класса вместе с бронежилетом. В другой раз мы пробрались к укрытой среди хозяйственных построек железнодорожной ветке, на которой стояли платформы с нашими танками. Все танки были Т-34. Внешне они были целыми, но внутри все выгорело. Вдыхая стойкий запах гари, мы обследовали все танки, утешая друг друга уверенностью, что наши танкисты, экипажи выгоревших танков, уцелели.
Общее настроение поднимали фронтовые сводки. Красная армия наступала. Дома, на стене, висела большая, очень подробная карта железных дорог СССР. Николай Васильевич ежедневно отмечал на ней освобожденные станции городов. Отметки все ближе и ближе приближались к Бресту. И вот наступил долгожданный день, когда отец уехал в освобожденный Брест, а мы стали с нетерпением ждать от него известий. Мыслями я уже был в Бресте. Наконец мама получила письмо со всеми документами, разрешающими наш выезд в Брест. Из Бреста за нами приехал работник техникума, заместитель отца по хозяйственной части. Он был из бывших партизан, крепкий, рослый мужчина, вооруженный пистолетом ТТ. Почти месяц, который мы провели вместе в пути, добираясь из Саратова в Брест, я с замиранием сердца слушал его рассказы о боях и буднях лесной жизни. Я заглянул в неведомый, скрытый до этого от меня мир не только небывалого героизма, но и в мир небывалых по своей жестокости событий, которые определялись одним словом: война. Месяц жизни на колесах был долгим, тяжелым, часто опасным.
Мимо нашего движущегося вагона тянулись места недавних больших и малых боев: разрушенные и полуразрушенные станционные здания, сгоревшие жилые дома, остовы валяющихся под откосами вагонов, изрытые, захламленные разнообразными металлическими обломками поля, колючая проволока, мелькали печные трубы, одиночные или рядами — следы исчезнувших поселений. Разгромленные, перепаханные войной орловские поля сменились брянскими лесами, и незаметно началась Гомельщина. Это был партизанский край. Все говорило об этом. Во время оккупации немцы тщательно охраняли все подходы к железнодорожному полотну. Вдоль нашего пути то и дело попадались бункеры, ДЗОТы, окопы, густая полоса заграждений всех видов. Несмотря на такие предосторожности оккупантов, валявшиеся под откосами вагоны, а иногда и целые составы, говорили о том, что находились смельчаки, которые преодолевали полосу смерти и успешно совершали диверсии. Особенно много спущенных под откос поездов попадалось на Лунинецком перегоне — следы работы партизан, и советских, и польских.
Вот и Жабинка. Среди обгоревших вагонов, развороченных железнодорожных путей, зданий, как чудо стоял сохранившийся небольшой вокзал. Это было единственное каменное здание в окружении редких и удаленных от станции деревянных хат.
Брест был рядом, но последние километры пути казались мне самыми долгими.
С сентября 1944 года я снова стал жителем Бреста, города, который стал моей второй родиной, города, с которым у меня связаны все важнейшие события моей жизни и жизни нашей семьи, города, который я полюбил с первой довоенной встречи.
Потекли годы, каждый грядущий из которых был полон надежд на улучшение, а лучшее тогда было в нас самих — в нашей молодости и связанным с ней оптимизмом. Мы росли в условиях тотального недостатка всего необходимого для нормальной жизни, и она, молодость, спасала нас от тоскливой серости
будней.
В 1951 году я закончил мужскую среднюю школу № 3. Последний школьный год я тяжело болел. Приговор врачей был суров: нельзя учиться, нельзя служить в армии, нельзя заниматься спортом. Я сделал все с точностью до наоборот. Я поступил на физмат Брестского пединститута, хотя никогда не представлял себя в роли учителя. После окончания института меня практически сразу взяли в армию, которую я отслужил в одной из частей Группы Советских войск в Германии. Вернувшись из армии, три года работал контролером Брестской таможни. Потом учительствовал 6 лет в СШ № 9. Игнорируя запрет врачей на занятие спортом, серьезно увлекся игрой в бадминтон. Когда в Бресте открылся завод электроизмерительных приборов (так поначалу назывался БЭМЗ — Брестский электромеханический завод), я волею случая попал туда на работу в качестве инженера спектральной лаборатории. Через несколько лет она стала металлофизической лабораторией, а я ее начальником. Без малого четверть века прослужив на заводе, ушел на пенсию. Но лениво-спокойными пенсионными буднями мне насладиться не пришлось, потому что меня пригласили поработать тренером по бадминтону в одну из спортшкол Бреста.
Тяжким бременем абсолютного пенсионера я лег на госбюджет только в 2007 году. Уже давно ушли из жизни мои родители, мой младший брат Леонид, так и не оправившийся после контузии, которую он получил в младенчестве в первый день войны. В 2013 году умер мой старший брат Евгений. Он до последних дней жил в городе Днепропетровске, занимался научной и преподавательской работой, был деканом факультета в Днепропетровском институте инженеров железнодорожного транспорта. Ушли друзья детства, юности, молодости. Но я помню их, мысленно веду с ними разговоры, и они остаются для меня живыми собеседниками.
Я счастливый муж, отец, дед и прадед. С моей женой, Элеонорой Михайловной, мы живем вместе без малого 60 лет. Я благодарен судьбе за все, что она мне преподносила и преподносит на моем долгом жизненном пути.